Раздобрившийся Абу Наиби взял полную вина чашу и подошёл к связанному сопернику.
— Не надо — ему Пророк не велит! — закричал монах. — Не пей, добрый синьор Сулейман, потом жажда замучит!
Подбежавший разбойник двинул его по толстой роже, потом подумал — и снова привязал накрепко к спине Абу Талиба и к тому же обломку мачты. Видимо, услуги виночерпия стали шайке в тягость.
Тем временем немой поднёс чашу к потрескавшимся губам поэта, поводил её краем туда-сюда, а потом расхохотался, самолично опростал вместительный сосуд, плюнул Абу Талибу в лицо и пошёл пировать.
С глубокой завистью глядели на пир злосчастные дети Сасана. Через некоторое время, прошедшее в чавканьи и рыганьи, Абу Наиби встал, словно собираясь сказать здравицу, но, видимо, вспомнил, что нечем, покачался-покачался да и рухнул прямо в костёр лицом. Полетели искры, но сотрапезники не торопились помочь своему товарищу — нет, пожалуй, предводителю.
— Во набрались-то, — восхищённо сказал бенедиктинец. — Его же и басурмане приемлют, несмотря на запрет… Разморило их на солнышке…
— Что-то здесь не так, — сказал совершенно осипший Сулейман аль-Куртуби и потянул носом.
К дивному аромату барашка примешались запахи горящей ткани и менее лакомой, чем барашек, плоти.
— Не завидую я его пробуждению, — сказал брат Маркольфо. — И без того рожа была неказистая…
Солнце пошло на закат, когда Абу Талиб воскликнул:
— Я понял! Они никогда не проснутся! Коварный Абу Факас отравил вино! Скоро его слуги придут по нашим следам, чтобы забрать верблюдов и золото… Аллах, если мы не освободимся, они нас, не мудря, зарежут… О, как справедлив всевышний! Мы отомщены, но не спасены…
— Да, — вздохнул монах. — Скрутили нас на славу, а снасти корабельные, недавно просмолённые, крепкие… Плавали, знаем!
— Больше всего на свете ненавижу отравителей! — крикнул поэт. — Я поклялся убивать всякого отравителя, что встретится на моём пути, пусть он даже окажется враг моих врагов! Первое, что я сделаю, коли буду жив — доберусь до Абу Факаса!
— При чём тут Абу Факас, — монах мотнул головой и произнес несколько слов на ломбардском наречии.
…Судьба, судьба — и цепь, и крылья!
В ожидании парабеллума
Из разговоров я решил ошибочно, что Крис живёт в каком-то охраняемом посёлке повышенной мажорности. Оказалось: с точностью до наоборот: это был дом хоть и в центре, можно сказать, но повышенной не мажорности, а обшарпанности… в общем, верно говорят: Москва — город контрастов.
Наверное, дом этот даже врос в землю, потому что из парадной на площадку пришлось спускаться.
Дверь, впрочем, производила впечатление. Правда, не тогда, когда я на нее смотрел, а когда она открывалась. Беззвучно и тяжело, как бронированная…
Ни заявленной охраны, ни домработницы на месте не оказалось. Мы вошли, отперев дверь ключом.
В квартире пахло многослойно и сложно. И вообще квартира была ещё та. Булгакову бы её показать.
Прихожая огромная, как полноценная комната, только без окон. Рядом с входной дверью стоял высоченный, до потолка, платяной шкаф — с виду двухсотлетний, не меньше. За шкафом прихожую наполовину перегораживал канцелярский стол с водружённым на него допотопным телевизором. Налево виднелась довольно тёмная кухня (оттуда пахло съедобно, но эта была не та пища, о которой мечтаешь), а дальше шёл коридор — налево и направо, — с дверями, и все были закрыты, кроме одной.
Саксофон действительно лежал поперёк старого продавленного кожаного дивана, и при виде инструмента Тигран присвистнул. Я ни черта не понимаю в музыкальных инструментах, но этот действительно был настоящий. Вот не знаю, чем он отличался от прочих… но отличался.
— Дайте-ка я, люди, — кашлянул Тигран и отстранил нас с дзедом. Он поднял с пола старый истёртый до белизны футляр и, шоркнув ладонями о штаны, тихонько положил в мягкое синее суконное нутро саксофон — будто боялся разбудить его. Потом он взял футляр…
— Стоять, — негромко сказали из коридора. Я оглянулся. Смерть смотрела на нас внимательными неприятными близко посаженными глазками двенадцатого калибра. Ниже глазок была длинная синяя юбка и широко расставленные ноги в тяжёлых скинхедовских ботинках. — Руки вверх.
Тигран помотал головой и покрепче прижал футляр к груди. Мне нечего было прижимать, поэтому я руки приподнял — невысоко, а так, будто ушки показываю. Дзед Пилип же руки развёл широко-широко и расплылся в неполнозубой улыбке:
— Дора Хасановна! Ну вот и встретились наконец! Я тут вовсю соскучиться успел!..
…Сперва они изо всех сил старались освободиться, дотянуться зубами до верёвок, обломить окончательно мачту, взывали даже к верблюдам, но те, при всём своём уме, не могли понять, что от них требуется.
Потом они долго молились, обнаружив при этом глубокие познания в вопросах своих единственно правильных вер.
Наконец Абу Талиб сказал:
— Это наша последняя ночь… О, шейх Барахия, сколько раз я говорил эти слова андалусским красавицам, а теперь вынужден обращаться к упрямому иноверцу!
Бенедиктинец, вообще-то от природы не склонный к унынию, добавил:
— Да, в такой переплёт я не попадал даже в обители Санта-Клара. Кстати, там меня тоже собирались оскопить, но одна юная послушница… Господи, ну договорись ты с ихним Магометом! Хрена ли делить? К дьяволу юную послушницу со стилетом! Я согласен даже на старуху с тупым ножиком, лишь бы не с острой косой…
На чёрное небо сахры высыпали все звёзды, сколько их было в загашнике у мироздания — какие из любопытства, а какие хотели милосердно попрощаться с обречёнными странниками. Явились и Дракон, и Кайкавус, и Лающие, и Чаша Нищих, и Обладательница Трона, и Коленопреклонённый, и Большой Конь, и Прикованная Женщина. Только луна выказывала всем своим светом совершенное равнодушие.